Первый день.
С.А.Смирнов
Спасибо Олегу Альбертовичу за зачин, несколько провокативный. Сергей Сергеевич говорил о духовных и антропологических практиках. Когда же философ начинает про это думать, он начинает вокруг их искать, где же они лежат, эти практики, он трудно созревает до того, чтобы найти в собственном философском дискурсе адекватные антропологические практики. Он их находит в ином. Если хотите, мой опыт – это поиск пока иного, и через иное можно потом прийти к собственной философской идентичности, т.е. пока обращение к живым собеседникам в лице поэтов. Для меня таким собеседником в данном случае будет Варлам Шаламов.
Почему?
Во-первых, должен оговориться. Я не специалист по стихосложению, я не собираюсь осуществлять стиховедческий анализ. Во-вторых, я не биограф. Я не пишу биографии ни поэтов, ни философов. Я не буду рассказывать, собственно, биографию Шаламова. Да и так известно, что, когда пишутся биографии поэта и философа, от него, в конечном итоге, ничего почти не остается. Поскольку феномен рождения поэта в человеке – это самое трудное, т.к. начинают перечислять рассказы про то, как он жил-пил-курил, и тайна рождения в нем поэта или философа очень часто исчезает.
Вопрос как раз заключается в том, что собственно человек делает, когда он занимается поэзисом, то есть внешне пишет стихи? Что такое антропология стиха или что такое автопоэзис? Можно ли под это подобрать адекватные слова, адекватные средства, чтобы это увидеть, настроить свое умо-зрение?
Но для этого нужны, собственно, адекватные собеседники. Рискую утверждать, что далеко не каждый поэт может быть вот таким собеседником, общаясь с которым ты можешь начинать понимать что-то про автопоэзис человека. С моей точки зрения, их не так много. Варлам Шаламов, как мне кажется, является одним из ключевых таких собеседников, общаясь с которым у тебя есть некое допущение, что ты что-то начинаешь понимать про автопоэзис. Там еще надо проверить, насколько твое допущение адекватно.
Но для начала – вводное. Еще Владимир Николаевич Топоров в своих работах в свое время, когда он пытался реконструировать мифопоэтический космос, он говорил, что были 3 фигуры демиурга – посредника, которые осуществляли культурную медиацию преображения мира через преображение героя, - это царь, священник и поэт. Топоров считал, что поэт – это фигура одна из ключевых, потому что через практику поэзиса осуществлялось формирование хаоса в космос. Он осуществлял очень важную функцию медиации. Осуществлял именно потому, что он был таким носителем памяти, носителем наследия и это позволяло ему выполнять такую функцию медиации.
В результате этого он, поэт в мифопоэтической традиции, пытался осуществлять своими средствами практику устроительства, поэтому метафоры чаще всего у него «строительные». Он – каменщик, плотник мира, с помощью слов как особых средств, он начинает выстраивать космос языка и именно через него мир начинает говорить, т.е. обретать речь через поэта – это является его культурной функцией. Он дает миру имена, он не просто их присваивает, он преодолевает тот самый синдром немоты, которым обладает исходно человек.
И последнее – он, беря на себя такую окаянную функцию, становится жертвой, он себя отдает этой работе. Это сопряжено с тем, что он жертва не только, так сказать, в мифологических сюжетах, он реально жертва и герой одновременно. Его эмпирическое существование превращается в такое постоянное самоиспытание и самопреодоление, чреватое часто гибелью. Но важно то, что, собственно говоря, он либо берет на себя эту задачу, либо не берет. Главное то, что благодаря этой практике медиации и строительства, и возможно выстраивание с помощью особых культурных практик того, что можно назвать органоном или поэтическим органоном, т.е. тем новым культурным телом, которое рождается в нем в первом теле, эмпирическом существе.
В этом смысле, есть такая окаянная задача у поэта. Понятно, что с человеком, который «царапает стишки», как писал Бродский, в это время что-то происходит и что-то на него влияет. Поэтому интересно разобраться, что с ним происходит и как это происходит у конкретного поэта – вот эта практика преображения и личностного строительства.
Теперь о Шаламове. Здесь возникают некоторые трудности. Первое – как всякий, осознающий меру и степень своего культурного действия, он понимал, что он делал, и в своих комментариях, в своей прозе и письмах, вообще-то все про это сказал, т.е. что он делает, когда он именно так пишет. Достаточно почитать его переписку, его отношения с Солженицыным, с Пастернаком, переписку с Надеждой Мандельштам, Ириной Сиротинской. Там именно он «свою кухню» и показывает. Это первая сложность. Значит, казалось бы, надо эту переписку прочитать и пересказать – а вот, что он, оказывается, делает! Но ведь не в этом дело, так ведь.
Вторая сложность – собственно, материал. То есть, тот ГУЛАГ в душе, который он не просто пережил, а пронес, это не просто факт его биографии, а это его опыт, который постоянно переживает и повторяет. В этом смысле ГУЛАГ у него после 1953 года не закончился. Этот факт мешает, поскольку есть риск скатиться в обличение, в мораль про то, как это все ужасно или как это все чревато. Естественно, когда человек попадает «по ту сторону», в «зачеловечность», как он писал, очень трудно адекватно начинать про это говорить. С криком и с истерикой – неадекватно. Холодно, с чашкой кофе – тоже не про то. Найти адекватный язык и способ размышления про это самое сложное. Может это и была как раз главная его трудность – найти адекватную форму. В этом смысле само по себе писание тоже не спасает. Если связывать опять же его опыт с опытом Солженицына, то, мне кажется, что там-то ГУЛАГа просто нет, есть, если хотите, некая публицистика.
И третья сложность – ГУЛАГ в душе практически все уничтожает, доводит до ничто, до состояния абсолютного нуля, то в пору просто закрыть рот и молчать и пытаться понимать что произошло со всеми нами.
В физическом смысле Шаламов попал именно в эту ситуацию, когда он, будущий доходягой, 40 килограмм костей, ем е менее чудом выжил. Он вернулся из ситуации «зачеловечности» и потом, повторив ГУЛАГ в душе, пытался про это сказать, найти адекватный способ говорения. Понятно, что в этой ситуации никакая своеобразная наука стихосложения не работает. Просто разбирать ямбы и хореи в поэзии Шаламова или метрику, ритмику – не про это, не получится. Хотя этот опыт есть, сейчас это очень популярно, особенно после столетнего юбилея. Это опять не про то.
Я сейчас назову ряд реперов, которые, с моей точки зрения, фиксируют позицию Шаламова как поэта. Я имею в виду поэта в широком смысле, для него нераздельно существуют проза и поэзия, это некий сплав творений. И я немножко почитаю стихи, с вашего позволения, и их прокомментирую.
Первое, что он пытался сделать - это найти новую формулу, т.е. то, что называется «Новая проза». Фиксируя ситуацию запредельности, нельзя говорить и писать так, как Лев Толстой. Роман писать про это просто нельзя и категорически запрещено. На это нужно найти адекватное слово, короткую лаконичную формулу. Не просто рассказ, а рассказ особого рода. Рассказ, похожий на короткую звонкую пощечину. Рассказ, который произносится на одном выдохе. Он должен выдыхаться, вырыгиваться и выругиваться. Выдохнул – написал на 3 страницы, выдохнул – написал. Мне кажется, что он в лучших своих вариантах это нашел. Именно это является первым принципом его художественного манифеста.
Второй принцип – принцип правды. Но сказать так – мало что сказать. Речь идет о правде как о полноте высказывания, его законченности. Т.е. нельзя врать – не потому что это безнравственно, а нельзя врать про то, что с тобой происходит – нельзя писать дневник и при этом держать фигу в кармане, смотреть на себя со стороны и думать, какой ты умный (например, дневники, написанные с расчетом на публикацию). Когда ты пишешь рассказ про ситуацию запредельности, полнота и предельность правды должна быть воплощена в полной мере.
Отсюда принцип наготы, полного обнажения человека, его ситуации, когда, собственно говоря, и стихи показывают эту наготу и подбираются соответствующие слова, которые показывают, что это тот предел обнажения, где все и становится понятным – что представляет собой человек, ты сам, твои стихи. Эта та самая нагота, которая почти не нуждается в комментариях. Понятно, что тогда ГУЛАГ с его метафорами льда, холода, помещение человека в абсолютный холод показывает что, на самом деле, с тобой происходит в этой звенящей чистоте. Ну, например:
Я беден, одинок и наг.
Лишен огня,
Сиреневый полярный мрак
Вокруг меня.
Я доверяю бледной тьме
мои стихи.
У ней едва ли на уме
Мои грехи.
И бронхи рвет мои мороз,
И сводит рот.
И точно камни капли слез,
И мерзлый пот.
Я говорю мои стихи –
Я их кричу!
Деревья голы и глухи –
Страшны чуть-чуть.
И только эхо с дальних гор
Звучит в ушах,
И полной грудью мне легко
Опять дышать.
Вот одно из ярких подтверждений принципа наготы. Здесь сами стихи, доверяясь этой наготе, становятся как перформатив, самодоказательством, которое не нуждается в дополнительных комментариях. Поэтому, конечно же, ни на роман, ни на длинные поэмы, ни на длинные строчки Иосифа Бродского, ни на стихи нараспев это не похоже. Это то, что кратко выдыхается и, словно капли, тут же застывает, капли слез. Они выходят и остаются. При этом они замерзают и становятся как куски камней. Поэтому нельзя назвать это литературой в чистом виде, трудно назвать это жанром, художественном формой. Это жанр личности, которая является цельной.
Мне очень нравится, что постоянно фиксировал Сергей Сергеевич, вот эта постоянная интегральность и нерасчлененность как один из критериев антропологического дискурса. Она здесь воплощается в полной мере и нельзя расчленить, где он поэт, где прозаик; где он просто эмпирическое существо, а где он собственно поэт. У него сплав, который является нераздельным. Он пытался это всячески объяснить – нельзя в этом смысле читать мои рассказы, открыл книжку, закрыл книжку, особенно в электричке.
Это тот опыт, который в привычном смысле не читается, не объясняется, а как бы проживается. И проживая, ты начинаешь на себе все это проверять. Я уже не говорю о том, что это все очень кроваво, это все фактически изрыгивается. Это кровавые строчки на чистый лист как на чистый снег. К этому нельзя относиться как к писательству. Поэтому это не мемуар, не литература, он называл это «стенограммой» или почти «протокол своей души». «Колымские рассказы» - это «протокол моей души», не просто дневник выживания, а дневник выживания поэтическими средствами. Ведь опыт выживания в ГУЛАГе уже теперь известен, публикаций по этому поводу много. Не дай Бог это сделать еще одним праздным интересом! Это кстати тоже бывает. Но здесь про другое. Это опыт про преображение героя.
И, повторяю, это протокол не внешнего мира, а того обличителя, который взял на себя функцию обязательно зафиксировать, что с людьми происходило, и почти ни слова про себя. Социалка и мораль здесь уходят, речь идет, прежде всего, о дневнике души, причем на пределе правды. Эта летопись помогает понять в чистом виде, что происходит с самим автором, как с человеком, что он пытается с собой делать, тогда сразу отсекается это желание правдолюбия, правдоискательства, морали (чем страдает, например, оппонент Шаламова Солженицын).
Поэтому сверхзадача, конечно же, не писать и не описывать. Как у него при этом слова возникали, мне трудно судить. Тут еще надо найти адекватные средства. Понятно, что он их, прежде всего, «вышагивал», он их буквально со слезам и, извините, соплями, рожал. Существовала такая душевная формовка – он сначала слова долго-долго-долго вынашивал, потом садился и почти в одной версии моментально записывал на чистый лист бумаги, почти без черновиков. То есть сначала подыскивается во-первых, определенное душевное состояние, а во-вторых, соответствующие слова, т.е. в данном случае не получалось двадцать переписанных черновиков. Он не перфекционист. Речь идет о другом, о тех принципах наготы и правды, которые хочется соблюдать.
Поэтому он вроде бы не в чистом виде поэт, который пишет стихи. И не пророк, а фигура, которая своим опытом показывает, если хотите, тот самый кризис антропологического дискурса, понимания человека, его природы, переживаемый всей гуманитарной мыслью. И Шаламов своими средствами это зафиксировал – то есть предел понимания человека, что так и понимать, и писать уже нельзя.
В итоге получается такой концентрат. Это и Бродский любил повторять. То есть стихи, появляющиеся на листе, которые в конечном итоге получались, это очень мощный сгусток, который нельзя одномоментно усвоить, есть риск несварения. А получается наоборот – строчку прочел, остановился, перевел дух и пытаешься понять, о чем тут сказано. Эти концентраты, сгустки на чистом листе, требуют соответствующего прочтения.
Понятно, что при этом авторефлексия поэта постоянно сквозит. То есть свое творчество он сравнивал с птенцами, зверями и т.д.
Пещерной пылью, синей плесенью
Мои испачканы стихи.
Они рождались в дни воскресные,
Немногословны и тихи.
Они как звери быстро выросли.
Крещенским снегом крещены,
В болотной тьме, в болотной сырости –
И все же выжили они.
Они не хвастаются предками,
Им до потомков дела нет.
Они своей гранитной клеткой
Довольны будут много лет.
Теперь, пробужденные птицами,
Не соловьиных голосов,
Кричат про то, что вечно снится им,
В уюте камней и лесов.
Меня простит за аналогии
Любой, кто знает жизнь мою.
Почерпнутые в зоологии,
И у рассудка на краю.
Стихи, с точки зрения поэтического совершенства, «испачканы плесенью и сыростью». Это его «выделывание» по собственному преображению, конечно же, воплощается в строительные метафоры, которые известны в мировой поэзии. Вот, например, что получилось у Шаламова:
Пусть по-топорному неровна
И не застругана строка,
Пусть неотесанные бревна
Лежат обвязкою стиха.
Тепла изба моих зимовок,
Одноэтажный небоскреб,
Сундук неношеных обновок,
Глубоко спрятанный в сугроб.
Где не чужим заемным светом,
А жарким углем рдеет печь,
Где не сдержать ничьим запретом
Разгорячившуюся речь.
То есть смотрите, понятно, что слова «по-топорному неровна» любой стиховед или специалист по стихосложению проанализирует следующим образом: «Здесь рифма хромает, строфа не ровная». Но поэта интересует совсем другое.
Присутствует ситуация ГУЛАГа в душе. И если говорить о поэзии, у Шаламова для этого существует подбор сугубо классического ритма и метра. Он не собирался становиться в этой области первооткрывателем, первоискателем, писать верлибрами. Он пишет классическими формами. Например, ямб – классический русский размер.
Заметьте, получается забавная вещь. Материал совсем непривычный, есть риск впасть в мораль, но он пишет про это классическим ямбом, четырехстопным.
Я много лет дробил каменья,
Не гневным ямбом, а кайлом,
Я жил позором преступлений
И вечной правды торжеством.
Пусть не душой в заветной лире
Я телом тленья убегу,
В моей нетопленной квартире
На обжигающем снегу.
Где над моим бессмертным телом,
Что на руках несла зима.
Металась вьюга в платье белом
Уже сошедшая с ума.
Как деревенская кликуша,
Которой вовсе невдомек,
Что здесь хоронит раньше душу,
Сажая тело под замок.
Моя давнишняя подруга
Меня не чтит за мертвеца.
Она поет и пляшет, вьюга.
Поет и плачет без конца.
Чувствуете? «Я много лет дробил каменья, не гневным ямбом, а кайлом…» - «мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог… ».
Вроде бы такой же стих, классический ямб, но совсем про другое. И ощущение совсем другое, ну просто другое. Хотя мы этого, в принципе, не чувствуем, но, так сказать, носители русского языка это вроде бы держат, вот эту, с одной стороны, классичность, а с другой стороны, - совершенно новый опыт автопоэзиса.
Поэтому одним из ключевых выводов является следующее: для Варлама Шаламова поэзия – это, конечно же, судьба. Миллионы в ГУЛАГе побывали, Шаламов один. Как у него это получилось, мало, кто сейчас ответит. Он сам потом положил всю жизнь на то, чтобы объяснить, что он делал. Но для него это та судьба, которая отвечает на вопрос: Что такое человек, попавший в ситуацию запредельности? В этом смысле, он не просто писал стихи, а отвечал на вопрос: Что такое быть, стать человеком? Понятно, про нравственные принципы, про позицию, это естественно есть. Для него это обязательно и безусловно.
Но вопрос заключается в том, что его поэзис – это и есть форма становления человека в человеке. Это не просто профессиональное занятие (стихи, гонорар за стихи и проч.), а это та, в его случае необходимая практика, которая позволяла ему не просто сохранить жизнь, прожить достойно, но и еще при этом осуществить эту самую удивительную духовную практику автопоэзиса. Эти стихи для него и становятся средством, способом, формой становления личности, если хотите.
И опять же удивительные сравнения:
И вот я дома, у калитки.
И все несчастья далеки,
Когда я, вымокший до нитки,
Несу за пазухой стихи.
Гнездо стихов грозой разбито –
И желторотые птенцы
Пищат, познав кружение быта,
Его начала и концы.
В одном из стихов, он прямо пишет:
Стихи – это судьба, не ремесло,
И если кровь не выступит на строчках,
Душа не обнажится наголо,
То наблюдений, даже самых точных,
И самой небывалой новизны,
Не хватит у любого виртуоза,
Чтоб вызвать в мире взрывы тишины
И к горлу подступившиеся слезы.
Кровь, которая выступает на строчках – это необходимый способ работы. Один из таких ключевых текстов Варлама Шаламова как раз показывает, что он собственно, себя идентифицирует с образом человека, с его попыткой самоидентичности, - это знаменитый «Лиловый мед»:
Упадет моя тоска,
Как шиповник спелый,
С тонкой веточки стиха,
Чуть заледенелой
На хрустальный жесткий снег
Брызнут капли сока.
Улыбнется человек,
Путник одинокий,
И, мешая грязный пот
С чистотой снежинки,
Осторожно соберет
Крашеные льдинки.
Он сосет лиловый мед
Этой терпкой сласти,
И кривит иссохший рот
Судорогой счастья.
Спасибо! Я закончил. Я специально оставил время на вопросы.
В.П.Тыщенко: Я хочу понять, что было сказано по поводу преодоления синдрома немоты. Потому что, на мой взгляд, нужно различать две вещи: немота в результате слабого владения речью и немота, в результате выхода за пределы возможного в речи. Второе – это уже не синдром немоты. В этом смысле стихи Шаламова мне странным образом напомнили первую написанную часть «Логико-философского трактата» Витгенштейна. Она посвящена тому, о чем можно сказать определенно. Но его гораздо больше волновало то, о чем нельзя сказать определенно, его вторая ненаписанная часть. Это преамбула. А вопрос заключается в следующем: чем исихазм отличается от синдрома немоты?
С.А.Смирнов: Про исихазм – это к Сергею Сергеевичу. Вопрос к кому?
В.П.Тыщенко: Хорошо, в таком случае я вопрос переадресую.
Михаил Немцев (Новосибирск). Сергей Алевтинович, в XX веке появился комплекс текстов, описывающих опыт того, что Бибихин называл «ужасными вещами»: у нас – ГУЛАГ, в Европе – Холокост, у китайцев – опыт культурной революции и т.д. Выбор Варлама Шаламова в качестве источника антропологических данных, определяется вашими личными эстетическими предпочтениями или же тем, что его опыт обладает особой уникальностью, не обнаруживаемой в подобных текстах других людей, прошедших концлагеря и вот эти «ужасные вещи»? Это Ваши субъективные предпочтения или там есть что-то такое, чего нет у других авторов?
С.А.Смирнов: По-моему, это не обязательно противопоставлять. Во-первых, это мой личный опыт общения с Шаламовым, во-вторых, когда я у других пытаюсь что-то рассмотреть, те авторы не мои. Но делать из этого какие-то выводы я не буду. Я не систематик и панораму не рисую мировой поэзии и кто из авторов в этом смысле является самым продвинутым. Но пока в моем опыте это совпадает, я очень мало нашел авторов, которых можно рассматривать с точки зрения автопоэзиса, хватает десяти пальцев на руках. Хорошо это или плохо, сказать пока сложно. Потом посмотрим. Это же мой опыт. Я занимаюсь этим последние несколько лет и выводы пока делать рановато.
С.С.Хоружий: Сергей Алевтинович, у меня два вопроса, связанных между собой. Мне хотелось бы прояснить характер вашей работы с материалом. У вас в «Альманахе» было довольно подробное исследование о Мандельштаме, где постановка вопросов была похожая. Данное исследование Шаламова как-то связано с этим, намечается ли какое-то единство подхода, может быть были схожие средства анализа, которыми вы могли бы артикулировать? Как раз с антропологической точки зрения, именно это в первую голову и было бы интересно. Это первый вопрос.
А второй вопрос является продолжением первого. В этом вопросе я как собрат Ваш. Мне приходилось подобными же вопросами заниматься в связи с Джойсом, естественно. Мне как всегда было очень некогда и я наметил какую-то поспешную импровизированную общую методику ответа на такие вопросы. Эта методика заключалась в следующем тезисе для начала, потом его надо было уточнять, делать более тонким, но в качестве первого тезиса, похожего на такую красногвардейскую атаку на задачу, но вот у меня возникла такая схема, которую я могу сейчас представить вашему вниманию.
Все очень просто. Для начала мы можем выдвинуть рабочую гипотезу, что имеет место, математически говоря, изоморфизм поэтики и антропологии. Мы обращаемся к тексту (пишет).
Поэтика Творческий акт Антропология
Структуры текста Структуры личности
Нас интересует, как антропологов, существует ли какая-либо связь феномена текста с человеческим материалом, структурами личности?
Имеется наше рабочее поле как антропологов, антропологические структуры личности. И мы знаем, что существует еще некий черный ящик, именуемый «творческий акт». Здесь – горизонт антропологии, здесь – горизонт поэтики. А вообще говоря, то, что происходит, это то, что человек изводит из себя некоторые свои собственные содержания, ведь больше у него ничего нет. У каждого из нас есть он сам. И когда у каждого из нас возникают структуры текста, в них ничего быть не может, кроме структуры личности.
С.А.Смирнов: Но ведь это не одно и тоже – структуры личности и структуры текста?
С.С.Хоружий: Нет, это не одно и то же. Это первичная грубая модель, от которой дальше можно отходить, ее уточнять и дорабатывать. Но первое, что возникает – это вот то понимание, что творчество – это то, что устанавливает изоморфизм антропологии и поэтики.
Дальше мы говорим, исходя из этого первого наброска, можно двигаться в любом направлении. Для начала мы скажем, что имеет место и обратное. Как говорил Тициан Табидзе: «Не я пишу стихи, а стихи пишут меня». И так далее. Это одна из возможностей схемы, это то, что необходимо учитывать.
Одним словом, возникает такой набросок аппарата. Для случая поэтики Джойса эта схема оказалась более или менее работающей.
Как вы относитесь к подобной схеме?
С.А.Смирнов: Положительно. Дальше необходимо достраивать эти структуры и в текстах воплощать. Я решил пока на семинаре этого не делать. Это нечто вроде этюда, который нуждается дальше в логическом концепте и дискурсе. Я согласен с Вами. Спасибо большое!
А.В.Нечипоренко: Маленькая преамбула здесь необходима. Вы сопоставляли Солженицына, сейчас опубликованного. Но имеется также опыт дневников исихастов, т.е. монахов, прошедших Архипелаг ГУЛАГ. Например, дневники иеромонаха Самсона. В этом смысле, опыт какой? Не верь, не бойся, не проси? У Шаламова же: Верь, проси, не бойся. С этой точки зрения, вопрос: могли бы Вы охарактеризовать или, с вашей точки зрения, это путь неверный, что антропологический опыт Шаламова – это антропологический путь все-таки изолированного индивида? То есть некоторой такой монады, которая внутри себя пытается свою жизнь и свою личность сохранить? Или это не так? Или это все происходит за счет надличностного? В его опыте, в этом смысле, можно увидеть, что он живым себя сохранил.
С.А.Смирнов: Вроде бы из моего сообщения Ваш вопрос не сильно вытекает. Я ничего особенного не сказал, кроме того, что нет ничего более реального, чем личность. Вопрос не про монаду. Его сугубо личный опыт совсем не означает, что это монада. Вопрос в другом – что он при этом делал?
А.В.Нечипоренко: Сравним ли с ним опыт монахов?
С.А.Смирнов: Я не брал опыт монахов. Я про них вообще ни слова сказал.
А.В.Нечипоренко: Именно поэтому я и спросил. Если мы будем обсуждать антропологию другую. У нас есть автономный человек, вот вся эта линия.
С.А.Смирнов: Шаламов – не монада.
А.В.Нечипоренко: Я про это у вас и спрашиваю. Спасибо. А что такое индивид?
С.А.Смирнов: Может, Сергей Сергеевич ответит.
С.С.Хоружий: Дело в том, что все эти различия, с точки зрения того уровня антропологического обобщения, на который мы хотим выйти, безусловно, частности. Речь идет о том, что мы хотим понимать человека как сущее, размыкающее себя. И речь идет только о том, в какой мере, как человек подходит к этому размыканию, в какой мере он до него добирается, в какой мере он его реализует. И здесь разницы между поэтом, монахом в абсолютных категориях просто нет. Исихазм служил для меня рабочим полем, т.к. там эта задача размыкания ставится открыто, артикулировано и только её человек собственно культивирует. Там это размыкание, в духовой практике, это антропологическая лаборатория. Там базовая, определяющая парадигма человека как человека осуществляется «in vitro», в чистом своем виде, только её человек и осуществляет. Больше ничего человек не делает.
Но во всех остальных случаях человек как человек занимается точно тем же самым. Просто ему приходится в иных своих жребиях заниматься много чем еще, заслоняющим эту задачу. И вопрос в том, что эти заслоняющие свои занятия - сумеет ли человек вовлечь каким-то образом, выстроить их вокруг размыкающего ядра? Я ядро может оставаться только как размыкающее, больше ничего.
О.И.Генисаретский: Уважаемый докладчик! Чтобы не участвовать в коммуникациях подобного рода, которые мы имели счастье сейчас видеть, я бы хотел обратить внимание на то, что ценностная интонация говоримого отсылает к определенной теме, не связанной с содержанием говоримого. А ценностная интонация обозначена, как мне кажется, ну, поскольку выбираются Шаламов, Солженицын, другие, весь гулаговский контекст, то она обозначается как тема «памяти прощения и забвения». В нашей актуальной политической гражданской жизни это всеобщее недоумение по поводу дня Всенародного единства,
С.А.Смирнов: То есть беспамятства?
О.И.Генисаретский: Сейчас, подожди. Поскольку совершенно ясно, что без единства, без этого неосуществленного процесса обетования и примирения в пределе это совершенно непонятно.
Недавно была у Андрея Денисова на канале Россия хорошая передача по поводу тамбовского восстания и его подавления. Там он повторил солженицынскую параллель Тамбова с Вандеей. Затем был фрагмент того, что сейчас происходит в провинции Вандеи во Франции. С тех пор прошло 200 лет, ни много, ни мало. И только сейчас вандейские активисты, которые помнят об этом, выступили с инициативой к Национальному собранию признать подавление вандейского восстания актом геноцида.
Это я говорю к тому, что этот процесс очень длинный и понятно, что какому-то процессу еще предстоит совершиться. Мне кажется, что если интонация, точнее мое познание интонации в каком-т смысле правдоподобно, то стоило бы рассуждения и упражнения такого рода, которые нам были представлены, нам бы в явном виде предъявлять.
Я немножко поеживаюсь, когда вот эти тексты, которые читаются, кстати, совершенно другим образом, когда они становятся предметом любого аналитического препарирования. Автор ни в коей мере не задумывался о том, как затем уважаемый Сергей Алевтинович будет решать невесть откуда взявшуюся проблему автопоэзиса.
Произвол интерпретации, не в смысле аналитической неточности, а смысле намерения. Если нет вот того контекста, в котором внимания такого рода и произнесение вслух чего бы то ни было, не присутствует. Вообще-то ввиду опыта трагичного, по поводу чего даже говорятся речи, то вот в ритуальном контексте речи не предполагаются. Когда поется вечная память или какое-то другое действие поминальное, то не предполагается никаких выступлений ни родственников, ни священников. Это должно быть прожито жанрово внятно. А вот говорения эти – это все потом. Мне кажется, было бы хорошо помимо проникновения в онтопоэтические речи, необходимо помимо самой поэзии, рассматривать поэтический контекст в более явном виде.
А так я очень Вам признателен, что услышал Ваш доклад.
С.А.Смирнов: Спасибо больше за терпение. Перерыв. |